Елена Скульская. Биография должна догнать стихи, чтобы стать судьбой. Эссе
1-2/2013 (63-64) 01.03.2013, Таллинн, Эстония
В моем детстве между оконными рамами прокладывали на зиму вату; очень часто ее украшали бусинками, звездочками, разноцветными кружочками из бумаги. В сегодняшнем мире на эту вату чем-то похожи пластмассовые шары на подставках – в этих шарах, если их тряхнуть, идет снег, и сказочная девочка в шубке стоит на ледяном пригорке. Да и наивные вертепы, выставленные на Рождественских ярмарках, напоминают мне сразу о той оконной вате, разложенной для тепла, для того, чтобы ветер не проникал в щели деревянного дома, но звездочки и бусинки не могли скрыть своего происхождения – от тайной веры в чудо.
Зимой на подоконнике стояли граненые стаканы с водой, из них торчали репчатые луковицы, пускавшие в воду бледные, слабенькие, полиомиелитные ноги; луковицы постепенно сдувались, чахли, втягивали щеки, и тогда из них начинали вырастать зеленые ростки лука. Эти зеленые жесткие отростки давали детям, чтобы они получали витамины.
У нас в деревянном доме была печка, зимой туда то и дело подбрасывали дрова, и я видела, как поленья приподнимали свои покрасневшие зады и пытались, ворочаясь, устроиться как-то поудобнее.
И оконная вата (кстати, моя мама была страшной противницей украшений на ней, считала их мещанством и пережитками, и наша вата лежала смирным, постепенно сереющим сугробиком, а веселые бусинки я видела дома у своих подружек). Так вот и оконная вата, и зеленые стрелки лука из пустеющего бурдюка луковицы, и поленья в печке – всё это, как я быстро догадалась, – призвано было отделить от жизни, заслонить от нее, дать возможность создать какую-то другую жизнь, осененную – как я скажу сейчас – Божественным крылом.
Тогда, наверное, и начались во мне стихи, ничего пока не обещая, не суля никакой надежды, но заставляя запомнить то, из чего – по остроте восприятия неповторимого – рождались потом образы.
У нас дома стоял высоко, на каком-то выступе печки огромный мраморный, в старческих прожилках, лебедь-пепельница. Как попал к нам в бедный после войны дом этот тяжеленный, убийственный красавец – не знаю. Но я была убеждена, что рано или поздно он расправит мраморные крылья, медленно и тяжело спустится с выступа и убьет меня, превратит в кровавую слякоть. Я была почему-то убеждена в его неизбежном присутствии в моей жизни, в его неприкосновенности, и решилась сама на него напасть совсем недавно, спустя полвека после моих страхов: оказалось, что его можно просто разбить и выбросить на помойку.
Я всегда боялась детской литературы, сказки Андерсена рождали во мне – ребенке – отчаянный ужас. Особенное отчаяние рождала во мне сказка «Гадкий утенок». Вы помните, что предстояло пережить тому лебедю? «Так прошел первый день, затем стало еще хуже. Все гнали бедняжку, даже братья и сестры сердито говорили ему:
-Хоть бы кошка утащила тебя, несносного урода!
А мать прибавляла:
– Глаза бы мои на тебя не глядели!»
В первый день утка-мать еще говорила: «Он некрасив, но у него доброе сердце, и плавает он не хуже, смею даже сказать – лучше других. Я думаю, что он вырастет, похорошеет или станет со временем поменьше… Кроме того, он селезень, а селезню красота не так ведь нужна». Утка-мать прекрасно знает, что именно селезню нужна красота, так распорядилась природа, и вовсе она не интересуется добрым сердцем сына (да и доброе ли оно у гадкого утенка? доброта, кажется, вообще не участвует в этой сказке). Старая утка с красным лоскутком на лапке предложила гадкого утенка «переделать». И утка-мать, понимая, что «переделать», конечно, придется, то есть придется убить, лишь медлит с исполнением приговора.
Казни, придуманные Андерсеном, и пронзившие мое детство, почти всегда очень медлительны и растянулись потом на всю мою жизнь. Бесконечно длится обет молчания Элизы из «Диких лебедей» и «Русалочки»; и еще русалочке каждый шаг причиняет такую боль, словно она ступает по ножам и иголкам. (У Оскара Уайльда эта андерсеновская тягучесть и переливчатость боли отозвалась в «Соловье и розе», где шип медленно-медленно приближается к сердцу и еще медленнее его пронзает).
Ведьма в «Огниве» наделила солдата золотом. «Солдат взял и отрубил ей голову. Ведьма повалилась мертвая, а он завязал все деньги в ее передник, взвалил узел на спину, сунул огниво в карман и зашагал прямо в город». Солдат, ясное дело, человек грубый, раз-два и готово. Да и Родион Романыч из «Преступления и наказания» Достоевского, впрочем, из семьи, где все готовы к убийствам: Дуня стреляла в Свидригайлова, вот только сначала промахнулась, потом осечка вышла, а Родя «изо всей силы ударил раз и другой, все обухом, и все по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана. И тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к ее лицу; она была уже мертвая…» И в сказке и в романе есть масса детских объяснений: ведьма была старая и уродливая «уж такая безобразная: нижняя губа свисала у нее до самой груди», да и Алена Ивановна не лучше: «…жиденькие волосы ее, по обыкновению жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку…», а ребенок откуда-то с самого раннего детства знает, что все уродливое непременно плохое, а красивое непременно хорошее. Некрасивость может быть только промежуточной стадией, временным испытанием, как в «Гадком утенке», а потом должна наступить красота; ну в старости она никак наступить уже не может, а потому старухи выметаются из жизни. Солдат получил все деньги со старухи, в ее же фартук и завернул, Раскольников тоже деньги получил в старухином тугом кошельке; солдату они счастья не принесли, а Раскольников и вовсе ими не воспользовался, но все это как-то не имеет значения – просто звенья в череде неизбежных, но бессмысленных действий.
У отца было три сына, точнее, даже четверо. И все они, во всяком случае, трое, хотели отца убить. «Братья Карамазовы». «- Не надо! – закричал король, но самая большая собака схватила его вместе с королевой и подбросила их кверху вслед за другими», а принцесса вышла тогда из своего медного замка и сама «сделалась королевой, чем была очень довольна». Так заканчивается «Огниво».
Это чувство ужаса перед жизнью смягчалось стихами, которые читал мне отец, прикуривая порой одну сигарету от другой и держа ее меж коричневых от никотина лунок на среднем и указательном пальцах. Он читал «Медного всадника» Пушкина, и тут же рассказывал, что деревенские парни, приезжая поступать в университет в Киев (а мой отец был родом оттуда) выучивали наизусть всего «Евгения Онегина», чтобы походить на «городских». Он читал мне Гумилева, Ахматову, обожаемого им Пастернака, Цветаеву, Заболоцкого, и их строчки мне, пяти- или шестилетней, были понятней и роднее, чем вся детская литература с ее невыносимыми страданиями.
Ни мой отец, ни моя мать точно не знали, как нужно устроить счастливую семью и воспитать счастливых детей. Мать моего отца, моя бабка, была глухонемой, но из состоятельной семьи мельника; ее муж, мой дед, женился на ней по расчету и бросил, как только наступила революция. Никто отцом не занимался, он рос сам по себе, привыкая к одиночеству, несчастью, смелости и стихам. У моей мамы тоже не было отца: он ушел на Гражданскую войну, оставив беременную жену и двух малолетних детей, моя мама была третьим ребенком, родившимся в полной нищете.
В нашей семье мама сама придумывала семейные традиции, которым все подчинялись, не имея никаких других примеров или другого опыта. Особенное удовольствие ей доставляло тайно готовить праздники. Чтобы радость моя была пронзительно острой – как у Гадкого утенка – меня до самого последнего дня убеждали, что никаких подарков на нынешний день рождения я не получу. Причины находились самые убедительные: мне уже многое подарили заранее, или, например, у мамы не было времени заняться подарками. Я ложилась в постель и рыдала, проклиная свое сиротство и ни на что не надеясь. Потом я засыпала от горя. И утром находила у своего изголовья невероятную кучу подарков. И трудно поверить, но они уже не приносили мне радости, они не искупали и не исцеляли то отчаяние, что предшествовало их получению…
Не только мой отец, но и я сама была долгие десятилетия убеждена в правильности семейного устройства, придуманного мамой. В нем, в частности, предполагалось, что девочке нужно внушать, что она НЕКРАСИВА. А ведь это так легко сделать, подростки готовы поверить в свою непривлекательность моментально! Для чего же? А чтобы девочка не выросла вертихвосткой, а, напротив, усердно училась и завоевывала мир не хорошеньким личиком, а отличными оценками по всем предметам.
Всё это подталкивало меня к стихам. Меня подталкивало к стихам не только мое предназначение, но какая-то упрямая, угрюмая, страстная убежденность в возможности создания мира, где мне будет хорошо. Я не хотела стать лебедем, ни в коем случае, я хотела стать таким гадким утенком, которого признает и весь птичий двор и стая гордых белых птиц.
Каждому пишущему знакомо то смутное чувство любви, которое, в конце концов, вызывает к жизни очертания слов на бумаге, подчиняет сердце особенному ритму. Мир оказывается ясным, четким, живущим в ритме твоих стихов. Ты произносишь их вслух много раз, до слез восторга. Со мной это случилось в четырнадцать лет. Подчиненная всем странным, мучительным, невыносимым устоям маминого карнавального дома, я была совершенно свободна в стихах. Совершенно! Я писала верлибром наперекор классическим размерам, я писала о догорающем снеге, по которому я иду, спотыкаясь о звезды, я писала о трещинах на стенах домов, которые похожи на дерганые зигзаги человека, убегающего от пули, я писала о стрельчатых спинах кленовых листьях. Я ничего не боялась.
Мой отец, тревожась за мое будущее в советской стране, где не было смерти и горя, осторожно (но не насильственно!) пытался подтолкнуть меня к стихам света и радости, и, по-моему, был счастлив, когда я не сдалась. Ему нравились мои стихи, хотя они, по своей сути, разрушали и отвергали всё, что было ему – советскому писателю – если и не дорого, то все-таки важно. А мама строго возмущалась: «Но ведь простые люди тебя не поймут!» Для мамы навсегда высшим критерием оставалось мнение коллег по зеркальному цеху и цеху строганного шпона Таллиннской фанерно-мебельной фабрики, где она проработала сорок лет инженером.
Все мои стихи идут от живописи, от рисунка, от того, что можно увидеть. Я часто молчала, но я видела то, чего не видели другие. Я видела, что нарисованная на блюде килечка (а после войны выпускали такие тарелки и блюда, на которых было нарисовано то, что на них нужно подавать) лежит по-плацкартному, плоско. Я видела, что скамейки в парке похожи на клавиши, на которых может сыграть осенний ветер. Я видела, что небо похоже на распоротое акулье брюхо, его проткнул штыком шпиль церкви, и из акульего брюха вываливаются облака. Это видение, это накапливание помогало мне пережить то чувство отторжения от людей, особенно от тех, чьей любви я добивалась и не могла добиться. Я очень часто стучалась в закрытые двери. В Тартуском университете я проучилась в ощущении полнейшего отчаяния и тоски: затравленность, одиночество, комната на одиннадцать человек в ледяном общежитии, ни душа, ни теплой воды; постоянно тикающие будильники казались китайской неустанной пыткой. Сюрпризная радость от лекций некоторых профессоров не исчерпывала, не компенсировала тягот казарменного существования.
Но стихи спасали, но накапливались оттенки муки, тоски, отчаяния, которые нуждались в строчках; накапливались несчастные любови, укреплялась и приумножалась дружба с теми, кто мог или хотя бы пытался понять.
Мы теперь вместе курили с отцом и попивали коньяк, и он знакомился с моими друзьями, презрительно относившимися и к советской власти и к правящей партии, и хвалил мои стихи, и, в конце концов, его поддержки и оценки было достаточно, чтобы жить дальше.
Поэт, писатель всегда умышленно строит свою жизнь так, чтобы она пригождалась его стихам. Конечно, в этом умысле нет ничего явного, но странное, необычное, трагическое, смешное подкарауливает твое зрение с утра до вечера, а твое сердце рвется и рвется, испытывая радость пойманной птицы, оказавшейся в силках еще одной гибельной любви.
Конечно, в поэте заложено гораздо больше стихов, чем он может написать, поэтому, когда собственное зрение и чувствование несколько тускнеет и свои стихи не приходят, профессиональный поэт оказывается в положении донора, которому все равно – надо или не надо больнице – необходимо сдать кровь. Эта кровь лишняя, она ему мешает. Я люблю историю об одном знаменитом русском трагике, который в дни Великого поста, когда не игрались спектакли, клал на санки детский гробик и разъезжал с ним по городу, громко стеная. Он не мог без трагедии. Так поэт не может без стихов. Для меня идеальным выходом из этой ситуации оказались переводы. Я люблю переводить эстонские стихи: у нас общий контекст, общая жизнь, общие детали, я прилично знаю язык, и я нахожу то, что становится источником моего вдохновения и как бы сейчас сказали – вызовом. Так особым вызовом стал для меня сборник переводов Юхана Вийдинга – самого близкого мне из эстонских поэтов, чью поэтическую, актерскую и человеческую повадку я хорошо знала, и когда-то мы с ним даже собирались сделать книгу взаимных переводов. Юхан говорил, что у меня стихи очень мужские, а у него отчасти женственные. Поскольку все актеры немного женщины в силу профессии, которая не знает ни пола, ни возраста.
Я всегда считала, что стихи – дело мужское и никакой женской поэзии в мире не существует. Никто тебя не пожалеет. Да и не надо. Русские стихи воспитывают в нас всегда садо-мазохистский комплекс: нас ранили стихи, мы хотим ранить своими стихами. У нас в русской поэзии любовь всегда рифмуется с ядом, рельсами, смертью, болью. Непременно болью. Так и я же пишу про то, что нож входит в тело, как в ножны. И что в поисках любви хочется схватить рыбу за жабры и поцеловать ее в вывернутые губы. И топор упирается в колено сосны. И жизнь остывает, как чай в стакане. И наши лица очерчены слезой. И жизнь в ожидании жизни прошла…
Рано или поздно почти каждый поэт начинает писать прозу. Не только потому, что становится умнее и мудрее, а потому что юношеское ощущение своей значимости, своей неповторимости уходит, оплывает, как свеча, и ты сам понимаешь, что при всей своей исключительности ты готов затеряться в толпе. Проза требует интереса к другим людям, что далеко не всегда существенно для поэзии. Но вот что происходит: прозаик, вышедший из стихов, все равно остается поэтом; моя проза больше всего похожа на то, что называют «стихи в прозе», на лирическое эссе, на попытку передать какое-то чувство, организованное ритмически и графически несколько иначе, чем стихи. Но суть остается неизменной. С одним только существенным добавлением: в прозе мне хочется рассмеяться. Подразнить, позлить, покуражиться, – в поэзии мне это удается очень редко. Поиздеваться и над собой и над другими. Ведь, если разобраться: повод для трагедии есть всегда одновременно и повод для комедии. Начиная писать стихи, мы выносим самое потаенное людям, для нас наступает ПЛОЩАДНОЙ ПОЗОР БЕДЫ. Отчего же нужно непременно брезговать ролью шута, паяца, – эта роль мне не отвратительна, во всяком случае, на бумаге.
Биография должна догнать стихи, и тогда она станет судьбой. Законы поэзии устроены таким образом, что все, что написано в стихах (если стихи настоящие и искренние) рано или поздно сбывается. То есть ты можешь сколько угодно жаловаться, плакать и страдать в стихах, но если твои несчастья будут воображаемыми, комфортными, то читатель откуда-то об этом будет догадываться и останется к тебе равнодушным. Это, конечно, не значит, что поэт обязуется жить жизнью своего лирического героя; поэт не проповедник, чтобы своей жизнью доказывать истинность своих слов, но все-таки, в какой-то момент оказывается, что за свои слова следует платить кровью. Той, что вытекает из вен. Читатель поверит. Правда, это вовсе не гарантирует читательской любви, взгляд читателя уклончив, как сухой песок. Но, во всяком случае, без этой расплаты дальнейший диалог с читателем просто невозможен.
Я убеждена, что именно стихи являются нормой языка. Я убеждена, что нынешняя речь, окрашенная грубостью и хамством, когда мы практически можем предсказать любой диалог – так он прост и очевиден, – может привести к тому, что человечество вообще будет лишено слова. И нас разжалуют в зверье.
Уже есть немые фильмы, набирающие все большую популярность. Уже есть драматические спектакли, которые обходятся без слов. Уже люди, встречаясь, просто молчат, сидя напротив друг друга. А поэзия болтлива. И мстительна, как граф Монте-Кристо.
Последние полвека я вижу за окном один и тот же пейзаж. Вот справа ползет кривой, как обоз, переулок; он перегружен домами, они наступают, шатаются, отдавливая друг другу подъезды. Иногда из-за домов поднимается жирафья голова подъемного крана и начинает пощипывать листву чахлых, но еще живых деревьев. Прямо передо мной церковь Нигулисте, напоминающая, что ничего в мире не меняется. Все есть и будет, как много веков назад; на стенах моей квартиры висят акварели и графические листы, на которых художники отобразили то, что я вижу в окне. Я люблю зиму из моего окна, я знаю, как шевелятся под сугробами стихи, как вдруг, будто пенсне, разбивается ледок лужицы, как весна надкусывает влажный лоб сугроба, как снег чернеет под ногами. И если мне самой не пишется, то ко мне приходят мои друзья с книжных полок: приходят русские поэты – Мандельштам, Бродский, Цветаева, Тарковский (список длинный, я беру с полки книги, хотя стихи знаю наизусть), приходят эстонские поэты: Юхан Вийдинг, Александер Сууман, Леэло Тунгал, Ян Каус, Дорис Карева (список длинный, наизусть стихи не знаю, переводить хочется). И мне кажется, что опять поворачиваются поуютнее поленья в печке и слышен грустный, хрипловатый, прокуренный голос отца, и нет особенной разницы между мертвыми и живыми, потому что с текстами ничего не случается от того, что умер их создатель.
(Написано для эстоноязычного сборника эссе поэтов о поэзии «Kius olla julge»)