Василий Кондратьев. Смысл, которого не бывает
3-4/2014 (69-70) 30.10.2014, Таллинн, Эстония
ДВОРЦЫ МЁРТВЫХ
Стоит погаснуть ночным откликам, удерживающим во мраке фургона мою полудрёму, и тишиной завладевает кристаллический шорох, засвечивающий в уме тусклые аномалии сновидения. Не знаю, когда именно он стал так отчётлив. Мне было известно о нём и раньше, но, испытав здесь впервые это своеобразное ощущение свивающегося ничто, настолько подходящее характеру окружающей нас уже который день полупустыни, я научился ясно прослеживать его ночью и даже днём, когда необозримый путь отвлекает меня от обычных дел и разговоров. Не знаю, как улавливаешь его звук — точнее, отсутствие звука — и что он внушает: нить сновидений, вроде бы возвращающих меня к покинутой жизни, развивается на незнакомой ноте в странные образы моих воспоминаний, переиначивающие всё, что я знаю и мог бы узнать наяву; оглядываясь вокруг на однообразно расстелившуюся местность, я различаю в себе эту же ноту абсурда, которая оправдывает и неизвестность края, и бред нашей маленькой экспедиции. В пустынном ландшафте исчерпываются все возможности и не происходит ничего, потому что всё в равной степени вероятно и немыслимо. Однако на каждом шагу в его пределах попадаются явные признаки жизни, и за последние годы именно это сделало поездки в пустыню настоящей манией.
Пейзаж, в который мы углубились, напоминает перекатывающиеся по пути выгоревшие и вытертые бока не в меру распростёртого гепарда; военная дорога, видимо, проложенная ещё во времена похода имперской армии на оставшуюся далеко за спиной межгорную долину юга, теряется впереди, словно уходит в эту рябо холмящуюся землю. Только благодаря нашей проезжей нити мы до сих пор не теряем ни ориентации, ни рассудка. Окружающее впитывается в нас подспудно и всё глубже. Эта пустыня иногда покрывается переливающейся зеленоватой или розоватой паршой, обрастает пятнистыми клочьями и мутирует, сокращаясь у нас на виду, как живой организм. Мы догадываемся, что истинные очертания её достаточно ровного на первый взгляд пространства должны вспучиваться в колоссальные цепи, гряды и впадины, недоступные нашим масштабам. Ночью она вся сжимается вокруг, расплываясь на пятна, еле фосфоресцирующие и выкуривающиеся в туманности неба, в бесчисленные звёзды. Когда утром трогаемся с места, этот клочок пустынной степи как бы не даёт нам вырваться, долго не расступаясь на нашем полном газу и впитывая в себя дорогу, будто собирается нас поглотить. Однако на солнце в небе постепенно сгущаются тени, вскоре проступающие вдалеке новыми холмами, взламывающими и комкающими прежний вид.
На неизмеримой высоте в этих холмах различаешь странные белоснежные фигуры, отчасти напоминающие некие памятники или здания и поэтому — миражи. Старые географы уверяют, что здесь у подножий, в низинах, изредка, по идее, попадаются полузатоптанные пустыней хутора, — бывает, небольшие аулы, — бывших не то кочевников, не то беглых людей, которых когда-то готовившееся к великому походу командование поддерживало на этой земле, избегая угрозы неведомого простора, как своих граничаров. Мы и правда порой едва различаем с дороги некие урочища, хотя они выглядят необитаемыми и походят, скорее, на обнажившиеся доисторические остовы или на норы каких-нибудь очень крупных ящериц вроде варана. Не видно, что могло бы поддерживать людей на бесплодной обезвоженной земле, в жару, в зимнюю стужу и на немыслимом ветру. Однако те же книги, бывает, ссылаются на видных в прошлом специалистов по их происхождению, быту и даже наречию, хотя вряд ли здесь может возникнуть нужда перемолвиться или что вспомнить. Ни эти книги, ни эти мои путевые заметки, которые я сейчас, оглядываясь на обступившее, перелистываю, не убеждают. Здесь почему-то преследует мысль, что все наши кажущиеся достоверными факты или истории — всего лишь слова, с помощью которых нам едва поддаётся даже не картина, а слабый намёк на ощущение чужого мира, где никакого прошедшего нет.
Один из упомянутых специалистов пишет, что едва различаемые нами в холмах белоснежные фигуры вблизи действительно окажутся пышными возносящимися, судя по всему, гробницами семей или целых кланов и соотносит их с предположительно разбросанными в низинах жителями. Приблизившись, можно рассмотреть, что они сложены из дымчатого белесоватого камня, играющего на солнце всеми оттенками, которые издалека сливаются в белизну снега. Странно думать о диких и вероятных обитателях залежных берлог полупустыни, представив себе величественное и варварское царство нагорных палат. Это именно здания, каждое взметается в вихре причудливого архитектурного разнообразия на головокружительную высоту, вызывая в памяти воспетые покойным Эдуардом Родити башни молчания: буйные резные поросли выстраиваются из неотёсанной грубости, грозди изощрённых фигур теснятся под вспенивающимися грудами искусно наваленных валунов, змеящиеся лианы орнаментации нависают над зеркально отполированными стенами; самые странные статуи, балконы и башенки выступают из этих зданий, испещрённых глубокими нишами самой различной формы. Кажется, что многие поколения разных сменяющихся народностей возводили эти своеобразные строения, которые выглядят так, как будто их мгновенно высекло из одной глыбы. Кажется, что вечности не хватит, чтобы как следует проследить действительно безграничный рисунок загадочных зданий «города мёртвых», и никогда не удастся прийти к их решению; однако неизвестно, пытался ли кто-нибудь до сих пор сделать хотя бы шаг в их направлении, и неизвестно даже, мертвы они или нет.
<1995?>
ЭФЕМЕРИДЫ
В старинных пейзажных парках — таких, например, как Павловск времён Гонзаго, — эфемеридами называли декорации на природе, которые издалека открывали рассеянным взглядам гуляющих воображаемые виды и сцены. В более широком смысле мы могли бы так называть и те лица, с которыми воображаемое проникает в наши жизни, и те вещи, в обстановке которых оно разыгрывает невидимый идеальный план происходящего и позволяет нам испытывать наши лучшие минуты. Мы грезим, и в прозрачности иного измерения возникают фигуры, иногда совпадающие с контурами видимого и преломляющиеся в вещах, которым мы обязаны своими видениями. Так во плоти разных предметов начинают проглядывать те «образы души», в которых для нас выступают некие абсолютные и невыразимые понятия. Озарение может произойти, когда по цепи подобных совпадений (или, точнее сказать, случаев) перед нами выстраивается картина. Это как раз дымка реального, и мы наблюдаем её как бы сквозь мутное засиженное стекло, ограничиваясь, словами поэта, видом того «лирического пунктира извержений», который оставили мухи, тоже называемые, кстати, эфемеридами.
Пресловутая правда искусства зиждется на объективности, а следовательно, и на предметности иллюзорного. Но в жизни редко бывают «подлинные» моменты, залитые светом как бы изнутри и внешне абсолютно отвечающие вашему состоянию. Чаще всего, в полудрёме или в атмосфере приятной задумчивости, нечто пытается дорисовать воображение, и только во сне и в делирии промельк за кулисами зрения может открыть нам взламывающий в этот миг абрис действительности параноидальный пейзаж. И всё же с опытом узнаёшь, как можно практически всегда и везде выйти на «внутренний путь» по этому пейзажу и даже примерно оценить его протяжённость. Дело в том, что никакой сон не избавит вас от иллюзии «реального» времени, в котором истлевающая «между секундой и другой» — как распускаются, истлевая, кружева — картина действительности искажается очертаниями другого мира. Не забудем, что не мы сами, а взгляд совершает путь по миражу, ограниченному линией горизонта, которая по мере продвижения не удаляется как реальная, а расплывается вместе с ним. В этом двусмысленность — хотя всё может быть и сложнее — линейной речи видений. Мы представляем себя участниками пёстрого спектакля и, вместе с тем, просто заглядываем в пёструю бездну, лежащую за гранью тающей причудливыми разводами иллюзии. Всё иллюзорно в той мере, в которой действительно: наяву тонкая пелена сновидения создаёт сиюминутную видимость жизни, остаётся полупрозрачной «протоплазмой» живого и отделяет мёртвый мир от мира, так сказать, мёртвых (от мира других измерений). По ходу дней перепутываются слова и лица, слова и вещи. Всё, что осталось вне поля зрения, играет им, и этот личный пандемониум каждого зависит от нашей любви к кино и от эрудиции (т.е. способности удерживать в голове столько слов, сколько необходимо, чтобы занимать её исключительно игрой в «эрудит», или скрэбл). Однако разочарование, которым по сути должно быть искусство, может иногда развеивать пелену на сцене и обнаруживать расставленные по ней вещи: вещи, вызывающие демонов настоящего, и вещи, одухотворённые ангелами иного. Это правда, насколько её передаёт попытка взглянуть на мир «глазами духа», т.е. с точки зрения высшего, но все-таки недалёкого создания.
Предположим, что подлинные события души разворачиваются в ином времени и поэтому действительны только в настоящий момент этой жизни. Отсюда допустим, что они происходят в стороне от жизни или используют её порядок так, чтобы избегать внимания.
Но они всегда оказываются связаны с некими фактами жизни и, следовательно, предметами: вот что даёт некоторым вещам затрагивать внутренний мир и что позволяет нам выстраивать с их помощью мысленные картины или, если угодно, иллюзии. Однако при этом никакие фантазии или видения не могут, в свою очередь, выйти за пределы того же предметного мира, они всего лишь обращают наше внимание на его эфемерность, на мнимый характер фактов. Мы можем только установить идеальные события жизни по намёкам, которые дают неоднозначность и нелепость образов, сочетающих в себе вещи и факты.
Приятно снова и заново испытывать лучшие моменты, как будто их исполняет ряд очень простых по сути своей лиц и вещей. Однако мы бы не ощутили всего тепла без холодка нелепости, пробегающего в их сопоставлении. Любовь, как известно, угадывается в различиях. Видимость совпадения разных наречий создаёт поэтическую фразу. Именно в несоответствии «моделей и манекенов» грёз открывается цепь совпадений воображаемого и действительного. И это, наверное, лучше, чем составлять из разных вещей истории, которых не было, или смысл, которого не бывает.
<1995?>
СТРАННАЯ ВОЙНА
4 октября
Ветер шипит всё прозрачнее, звуки отчётливы, облака, штормившие на склоне морского заката, мрачнеют и заволакивают небо, позже просыпаясь под полной луной хлопьями пепла, их тучи, похожие на дирижабли без опознавательных знаков, повисли над побережьем. Идущий с залива шум треплется в осенней листве, которой усеяна залитая рыжим галогенным освещением прибрежная автострада, и редкие слабые электрические огни разбегаются в гору по чаще посёлка, в его аллеях, в глубоких оврагах, журчащих ручьями, курящихся вечерними кострами или трубой какого-нибудь приземистого в зарослях дома, изредка попадаются фонари сияния, полные трепетно бормочущих и танцующих листьев, теней, мошкары на почерневших столбах с изображением Адамовой головы. Коса берега ночью излучает слабый ореол, заметный, пока луна не начнет удаляться и таять. Затянувшие линию горизонта сумерки выпустили белое облачко, напоминающее не то дымок выстрела, не то быстрый воздушный шар.
С утра золотистая, прохладная атмосфера успокаивает ропот в глубине тиши, мысли выветриваются на сквозняке путаных запахов, иллюзий, которые навевает эфирная дымка. Всё, что делается обычно, затуманивается свежестью её физического духа, развевающегося, оседающего в запахе сырого белья и дачной рухляди верхних комнат, укромно называемых здесь «антресолями», и женщина потягивается у окна, как перед зеркалом, закалывая волосы, оборачивается, быстро шлёпает по лестнице вниз, во двор, умываться этой свежестью студёной зацветающей воды. В этих достаточно безлюдных и близких к странности леса краях происходящее избегает внимания прохожего, и ему лучше следовать по своему делу, иначе здесь можно найти только навсегда ведущие в тупик тёмные тропы (если они вообще могут вести куда-то). На краю посёлка тишина плещется у берега, и слышно урчание флюгера на вышке лодочной станции, вдали не видны башни и трубы города, форты, в лучшие дни парящие над горизонтом залива. Какими бы ни были виды, пути наших прогулок встречались здесь на террасе обозначающего курорт летнего кафе, лежащего будто огромный разбитый фонарь над необозримой полосой пляжа. Однако сезон отошёл в прошлое, в парке забитые бараки, пустые эстрады, «чёртово колесо» на замке, и неподалёку плесневеют посыпанные рыжей хвоей павильоны, беседки, крашеные пухлощёкие статуи и не менее облезлый фонтан пионерского лагеря. Попадаются вещи, необъяснимо захватывающие тебя, хотя и они всегда идут на полку других вещиц, фотокарточек, книжек, прожитой дряни. Бывают минуты, производящие впечатление уже испытанных, непонятным образом, где-то и наяву и во сне: это вид полудрёмы, и её может нарушить любое движение, но от этого ничто не изменится вокруг, в жизни, которая складывается наподобие отзвука.
Осень, вот пора, когда встречи, поездки, партии и разные заботы занимают жизнь и сводят её к бесконечной анфиладе салонов и комнат. Однако всё больше происходит за её пределами, и поэтому тебе кажется, что время летит быстрее. Иногда вроде бы очнёшься, прислушаешься к теряющимся за окнами скрытым мотивам; тебя не интересуют сами события, которые развиваются с безупречной последовательностью бессмыслицы, как сновидение. Что они тебе скажут, если тебе никогда не быть зрителем, и ты поняла, что ваше участие в этой брани не даёт даже тому, кто тебя любит, сказать?
<1994>
Крепость
Нервно, похожий на муки курильщика,
одну за другой
выбивал из «татарии» фразы
невнятного степа,
не видя заведомых слов, строки писем
западали, толкаясь, под
стрёкот машины
шип струек кафейного пара, солнце
ставни, стук комнаты дали ему ответ
что это музыка.
Пристань в окне ощущает
себя не на месте, одетый
вроде в новое, но старомодный
ещё молодой
человек, которого выдают
сухие старые пальцы, блеск
нездоровых глаз
ничего не видит
в запахе тусклой тиши
метеостанции,
где живёт, как поэт, не считая
день ото дня.
Набегают волны,
ночью штормит радио в разговорах,
шифрах, тревожащих
грозовые сполохи
тенях
кораблей на кладбище,
вспышки слуха, немые
от лампы
строки танцуют
скелеты,
от писем издалека
только шорох, скрытый в пасти
косы, срезавшей горизонты
пейзажа, видимого во мгле
на языке мест, означающем
рёв моторов и боевые разряды,
чумные форты, горящие транспорты, острова
костей павших,
белеющие
в глубине моря блики
пустых клеток
мёртвого маяка.
Обняв слепой, свежий шелест,
с его вышки видны костры
дыма, и развалины, и сады
заросли
в редких искрах кварталов,
меркнущих утром в жизни
окраины, где всё прошлое неподдельно
пустое, дни бедно складываются
из обмена, правки
вещей застарелых и негодящих.
Здесь нет описываемого в книге.
Всё было выстроено на словах
и непроизносимо
дома разбросаны в беспорядке;
затаившись тошно, ждёт без вести,
везде темно бродит
глухой
от смуты, что уже не видать
в тебе,
но вещи лежат иначе
и прежние. Жить
на краю посреди
пустоши значит
жить в самом сердце
напрасно. Ни умереть, ни сказать, мимо
над станцией в мокрых садах
небо кипит, проносится,
тает
мечта
была видом ошибки,
места, где
пути, встречи,
картины, ступени
все
сочтены,
уводят его дальше
края, где он не был
и обошёл всё
во мраке лунатика,
людный полузнакомый город
крепость без гарнизона,
управы, и без
имени, в чаще холмов
необозримой пустоши,
ожившей от стрёкота в облаках
страны, лежавшей здесь, нет.
<1994>
Письмо из Черногории
Мой друг Илья Мартинович, у которого зубоврачебный кабинет в соседнем переулке, рассказывал, как вчерашний больной, поздравив его со скорым Рождеством, переспросил, когда же его празднуют евреи. Достаточно странно, что никто из сидевших за столом не смог этого вспомнить хотя бы приблизительно: что говорить, вся наша жизнь — это незамеченные события и скользящие даты.
Да, за эти годы жизнь как бы помутилась, происходящее заволакивают обрывки наших воспоминаний и сновидений, слитые в воистину беспробудное пьянство. К тому же, последние две недели с моря идёт тёплая мгла, оседающая в горах вместо стаявшего снега, и в это пасмурное время незаметно смеркающиеся сумерки устанавливаются затемно. Однако почему бы нашим наверняка существующим властям или какой-нибудь церкви не закрепить дни очередных пришествия или рождения мессии за определёнными числами календаря? Вряд ли это потребует пересмотра текущего летоисчисления, этого последнего фактора внутренней стабильности края: в конце концов, то, чем мы считаем окружающее, исходит из практической необходимости. Те, кому хочется авторитета, должны обеспечить людям хотя бы нечастые, но систематические дни отдыха и народные праздники.
Впрочем, нельзя понять, кто или что управляет страной, которую объединяет не название и, следовательно, государственная общность, а театр всеобщих военных действий; новости наших телеэкранов сводятся к непрерывному опустошающему сражению одинаково вооружённых и обмундированных боевиков: кажется, только в нашем краю и городе повсюду наблюдается спокойствие и даже оцепенение. Наш вполне светский круг друзей тоже сузился до застолья кафейных пьяниц, для которых иллюзия и не затрагивающий их мир, и они сами. Хотя наша жизнь в этом городе оскудевает и замирает, мы всё же не мучаемся предощущениями, не готовимся к худшему. Скорее всего, эта война уже закончилась для нас, по-видимому, поражением; может быть, она завершилась за несколько поколений до нас, и мы попросту не существуем; во всяком случае, мы живём не так и не в том мире, который видим вокруг. Поэтому мы даже про себя не обсуждаем происходящее, избегаем любых действий, чтобы не оказаться посреди пожара, который нас искалечит и погубит.
<1994>
Проблеск
Сергею Радлову
Не понимаю, откуда я оказался в машине, которая подвезла меня к одному из запасных выходов громадного и мягко белеющего в предзакатном свете гостиничного комплекса: в ушах всё ещё как бы слышался очень далёкий из телефонной трубки голос Сванидзе, старого и то ли забытого, то ли вообще незнакомого мне грузинского коллеги моего отца, и его мне следовало застать непонятно где в недрах здания. Через узкую чёрную лестницу меня с какой-то пьяной растерянностью или уверенностью ведёт по кажущимся чрезвычайно запутанными из-за протяженности и однообразия этажам, по освещённым скрытыми люминесцентными лампами и непропорционально высоким для современного делового помещения коридорам мимо строя одинаково громоздящихся чёрных дверей; я уже оказываюсь в одном из этих обитых сумрачной мягкой синтетической кожей номеров за столиком, за стаканчиком тёмного вина с высоким сухопарым и элегантным грузином, который кажется мне ещё выше и даже расплывающимся, как персонаж Эль Греко, может быть, потому что я ещё немного смущён этой ночью и не разбираю, что он рассказывает, судя по всему, о моём отце. Не помню, сколько уже месяцев или лет он проживает за границей, переезжая из страны в страну и только изредка наведываясь сюда, так что мне никогда не удаётся хотя бы дозвониться ему, и вот он оказывается здесь, почему-то останавливается по дороге в очередное путешествие в этой гостинице, на день, может быть, на считанные часы. Собравшись с мыслями, я наконец понимаю, что сижу в гостиничном баре, что мой собеседник на самом деле не тот, а совсем другой грузинский коллега отца, Сихарулидзе, такой же высокий и неотразимый, как очень много лет назад, когда он производил фурор на дачном пляже, совсем не изменившийся, и что другой человек, вероятно, всё ещё ждёт меня где-то в непроходимых коридорах отеля. Я покидаю Сихарулидзе и снова пускаюсь по таким же наркотически освещённым, но вместо дверей украшенным искусственной зеленью переходам, иногда прохожу затемнённые мерцающие холлы, загадочные боковые лесенки, наконец оказываясь на площадке некоего патио под сумрачно голубым небом, открывающей мне непроницаемо застеклённый кишечник лоджий, подъёмников и эскалаторов, с одного из которых сходит мой нагруженный чемоданами и коробками отец. Когда я бросаюсь к нему на шею и целую его, меня вдруг поражают его неожиданная стать, свежесть, крепость щетины на ещё молодом подбородке, его очевидная молодость и моё собственное невероятное и всё объясняющее детство, потому что я как бы встречаю его вернувшимся домой около двадцати лет назад из Нью-Йорка и ещё слишком мал, чтобы всё окружающее не громоздилось и не сливалось у меня в уме.
Это была совершенно мимолетная встреча на бегу, ничем не поразившая и не ранившая меня, кроме той холодности, которой не бывало в детстве и которая, напротив, сопровождала все наши более поздние свидания. Я совсем забыл, на чём мы расстались, и смутно припоминаю оставшуюся ночь в этой путаной гостинице, то ли со Сванидзе, то ли с Сихарулидзе, которая постепенно изглаживается и сливается со всеми остальными моими похождениями последних дней. Сейчас я уже лучше понимаю отца, его отдалившие нас недоумение и некоторую растерянность передо мной. Он вернулся, как всегда возвращался домой после поездки, чтобы застать кого-то ещё более неожиданного и непонятного, чем обнаружил в себе я сам. Кто, в самом деле, может теперь представить себе меня ребёнком? Однако если ещё можно понять внезапно повзрослевшего сына, всё равно остаётся загадкой, зачем он тогда проводит жизнь, что в ней сделал и с кем, наконец… Разве мне самому удалось бы ответить ему на все эти вопросы? Думаю, что, даже справившись со случившимся проблеском во времени, он всё равно не понял, кто я. Он привёз мне игрушек, как всегда привозил откуда-нибудь домики, железные дороги и человечков, и тем более растерялся, нужны ли они мне или уже не нужны, зачем… Откуда ему знать, что с возрастом мне очень нужно только всё больше игрушек, потому что есть с кем делиться?
<1995?>
Закрытый город
Казалось бы, ты здесь недавно, приехал совсем накануне: однако ничто на пути — какая-нибудь зацепка, случайная сцена, надпись над дверью — не удерживает внимания, изглаживаясь, как минуты, подчинённые незаметно скрадывающемуся прерывистому дыханию окружающего города, замершие на времени, обозначенном автобусным билетом, который каждый раз заново комкаешь в кармане. Когда забываешься в скудно обставленной комнате, то же неимоверно ускорившееся дыхание нарастает в воображении: холодея от усилия, пытаешься уследить, чем питаются изнутри эти глухие вздохи инородного организма, сокращающегося в твоём сне и как бы рисующего смуглую, смутно знакомую фигуру, — может быть, из забытого цирка? — которая неуловимо перемещается во мраке без видимых движений, завораживая, подчиняя себе и перехватывая дыхание, как сомкнувшаяся над головой вода. Ночью смутно мерцающий под луной город вырисовывается во всём своём отчуждении, которое напрасно пытаешься разглядеть и преодолеть, цепляясь за любой мелькнувший в далёком окне свет. Должно быть, это необъяснимое усиливающееся от жары отчуждение делает невыносимыми закрытые стены, каждый день выводит тебя бродить под солнце, на которое ты не можешь поднять глаз.
Этот город кажется бесконечным в его перепутывающемся и гипнотизирующем однообразии, однако вопреки всему и даже желанию тебе всегда удаётся, как будто по давней, ничего не удерживающей в памяти привычке, выйти на обратную дорогу. На пути тебе редко встречается что-то помимо непрерывно ведущих в сторону саманных стен, из-за которых едва видна выжженная садовая зелень, и нестерпимых перекрёстков, которые преодолеваешь, даже не сообразив, во сколько раз разошлась улица. Иногда, и всегда внезапно в этой тиши, тебе попадаются навстречу фигуры, — пасущиеся это животные или задрапированные от пекла прохожие, стоят ли они в группах или проходят поодиночке? — однако ты спешишь мимо в страхе как будто перед собственной неожиданно вырывающейся тенью, опасаясь мгновенного и смертоносного выпада, в котором могут раскрыться чьи-то черты. Но ничего не происходит и даже не угадывается вокруг, хотя в застоявшемся прокалённом воздухе витают, то и дело перебивая друг друга, мириады секундных веяний, создающие впечатление переполненной жизнью пустоты. Иногда в приотворённые сбоку двери или в случайную пробоину стены мельком выглядывают какие-то смутные в зелени пёстрые сцены, — может быть, это прохладный уголок сада или просто цветущий домашний двор? — вызывающие нечто знакомое; однако они не задерживаются и, более того, никогда уже не встречаются на вроде бы обратном пути по той же улице — если только её можно узнать по скупым и одинаковым для всех этих заплетающихся кварталов приметам. В любом случае, это скорее всего лишь расплывающиеся образы прошлого.
Предположительно, этот город действительно бесконечен или, по крайней мере, безграничен и чрезвычайно обширен, насколько может за столетия разрастись поселение земледельцев, пядь за пядью осваивающих пустынную местность перед лицом общей опасности или под одной безжалостной рукой. Жизнь не изменится и будет повторяться в напрасно обнадёживающих изворотах удаляющихся кварталов, в сомнительных неожиданностях пути, ведущего с прежней неопределённостью. Если захочешь выбрать себе здесь свой клочок земли, заметишь, что незатухающие болезни, резня и вымирание освободили тебе множество одинаково убогих комнат с засаленными одеялами на земляном полу, немногословной утварью и окном в пустырь сада: таких же, как та, в которую ты заходишь время от времени, всегда по пути. Однако что можно заметить, кроме того, что подсказывают выкуриваемые в мозгу внутренние картины? Здесь даже не прочесть надписей, которые обычно зазывают приезжих, ведь никто не едет сюда, и кто мог, ушёл. Изредка встречающиеся молчаливые группы бродят, высматривая себе вымершие дома получше, в местах, где поплотнее народу. Их собственные дворы вытаптывает отбившийся скот.
Всё, что здесь удаётся держать в памяти — выхваченный из некоего мрака кусок шероховато замазанной стены, почему-то напоминающий тёплую непроницаемо густую пелену палевого тумана и как бы вобравший всё твоё состояние. Нечто инакое и тревожащее чувствуется в этой непроницаемости и в навеваемых её видом мимолётных несхватываемых формах. Вместе с тем отдаёшь себе отчёт, что это всего лишь навязший в уме отрывок неотступно сопровождающих тебя стен, из которых соткан необозримый город, сейчас дышащий теплом в плотной ночи.
Нестерпимый озноб пронизывает, когда вдруг совершенно отчётливо узнаёшь перед собой этот выступающий в сумраке кусок стены, яркое пятно, пролитое в зарешёченное окно высоко заострившейся над дымящейся пустошью луной. Сидя на полу, всем своим онемевшим телом пытаешься сообразить, что это, холод подкатывающего изнутри кошмара или просачивающаяся в негодные рамы осенняя стужа, обволакивающая и вытравливающая последние образы, нагретые сновидением. Ветер вызывает в стёклах мелкую часовую дрожь. Что в темноте, что крепко закрыв глаза, уже не справиться с болезненно завладевающей отчётливостью стены, которая пройденным за годы наизусть и въевшимся всеми фибрами в душу путём продолжается, ломается на углы, запирается на металлический глазок коридора и сходится на тебе, замуровывая.
<1995?>
ЦВЕТ БЛАГОВЕСТВУЮЩИЙ
Может ли город, не задержавшийся в памяти
дольше, чем, скажем, за два раза проездом лет через тридцать,
столь же яростно жить в воображении, как тот, который проходишь по два раза на дню?
Вещи, людей и сцены, утверждал он,
всегда приходившие к нему уже в строю напева,
строками – оставалось
только переписать набело.
Все тем же путем его блестящий рассудок,
тонкий, учтивый, отзывчивый — посетила любовь
предопределенная и отвела телу мужчины
место в женском терпении,
предопределенном другими, заранее всеприемлющем
“дикую реку, как древнее море”.
Спустя годы, которые оба приглядывались,
никто из них не сдержал слова, с которого все началось,
почти потеряв друг друга
в упреках, в тоске,
и его разум не выдержал первым: он сделал
свое признание; другая выслушала его, как во сне.
Они нашли себе комнату, чтобы целоваться; вскоре они поженились,
как два юных апельсиновых дерева.
Но союз их, скрепленный из молодого,
затонул в той реке, которая шире моря.
Необходимо было решить
вопрос: “Бог” или “Мир”, —
поскольку теперь ни Бог в Мире, ни Мир в Боге
не был им виден. То же самое воплощалось
в “добре” и во “зле”:
как я живу с этим небесным образом,
совокупляясь с ним в сатанинском пылу?
Снятые по такой мерке
необозримые и счастливые дали стерлись
по осени в пятнах чертовой оспы.
Слепые окна выглядывают на реку,
слепые глаза высматривают сквозь эти стекла
очертания города-мученика.
По словам путешественников, его стерли.
Он не стерся. Пройдите проспектами
к самым глухим переулкам —
и найдите свое детство. Это самые тесные
улицы, где старинные газовые фонари
ведут в сады со скамейками, обступившими статую
того, кого любят, приводят вслух. Скамейки
рядами напротив, чтобы друзья побеседовали;
под статуей, между скамеек — песок;
лужайки в чугунных оградках расходятся
и дети снуют у родителей между колен.
И в каждом другом доме — музыка,
музыка отвсюду: здесь пианино,
там скрипка, тут — оперные голоса, —
и студенты, расхаживающие туда и обратно,
словно солнце, и жизнь, никогда не заходит.
Всякий подарок несет в себе груз ожидания
подарка дарящего самому себе. Всяк
узнается и собой радует
по заслугам. Необозримого нет,
ни пространства, ни звезд,
сливающихся числом.
Царство численности далеким водоворотом
в крови пенится, протекает кровью
миллионов по тающим землям: вот знамя
завоевания, — войной, миром —
неважно, — цвета
вздохов живущего,
что только одно, отпуская, собирает все
пада ть по капле в одно только море.
___________________________
Тексты впервые опубликованы:
Дворцы мертвых // Многоточие, № 2 (Донецк, 1995); ЗВ, 1996. № 3.
Эфемериды // Многоточие, № 2.
Странная война // Ё (цикл полностью). – Другие публикации:
4 октября // МП, № 5 (1994);
Крепость // ЗВ, 1994, № 3/4;
Письмо из Черногории // МП, № 5 (1994);
Закрытый город // ЗВ, 1996, № 3.
Стихотворение “Цвет благовествующий” обнаружено семьей В.Кондратьва буквально недавно, в одной из книг домашней биюлиотеки . Можно предположить, что прежде, по всей видимости, не публиковалось. Датировки, к сожалению, нет. Однако, предположительно, 1997-1998 гг.
Публикация подготовлена М.Кондратьевой и Х.Закировым