Александр Скидан. Стихотворения в прозе
3-4/2014 (69-70) 30.10.2014, Таллинн, Эстония
НА УНИЧТОЖЕНИЕ
Сергею Денисову
Бумага, листья, слюда. Я понял бы этот (мне подсказывают) коллаж как лепесток, как насекомую плавильную дрожь, и это было бы просто, просто великий крестовый поход малых сих, крылышкующих механическим золотописьмом по золе. Но я чувствую то же самое. Так кончается наручный завод, и тогда дети растаскивают, предварительно оборвав, волокнистые секундные стрелки мира. Миро видел цветные сны, а твое колесованье – любовь, и в прах возвратится. Оттуда ископаемые тона, ржавые фильтры, непроницаемое стекло и проч., иначе кто бы еще принял участие, одним глазком, в тризне по метафизическим отщепенцам. Кто же они, эти чешуекрылые часовые, граничащие с постепенными корнями травы, как не мистическая гранитная набережная внутри нас, между нами и нами же, как если бы первые были отпущены на колени, а вторые повержены за стеблевидное горло или забраны в устричный саркофаг. На, поди их возьми. Ничего не осталось. Отвращение. Эмульсия страха. Усекновение булавочной головы. Ничего, что могло бы заставить меня усмотреть в этом произведение. И вот тектонический разрыв в тексте. Текстиль, а он теперь белая подноготная простыни, распластанный на своих многих экран, запечатлевает горизонтальную перспективу жизни, когда все проистекало на уровне глаз. Как трансцендентное, вертикаль вынесена вперед ногами (за скобки). Линзы прижигают на память игрушечные следы, сыпь. Чушь. Уничижительная россыпь детских секретов, не расплескать бы фольгу и конфетти женственных приношений земле. Жаркие стрекозиные крылья чужой страсти, рукоблудие, летаргия, опустошение, сон. Последний – предвосхищение стремнины смерти. Когда, например, смотришь: чужие перестилают постель. Белье сушится. Ветер. Уже написан. Или слепнешь от неимоверного света в пустой гостиной, абсолютно и безжалостно белой, на стены и потолок слетаются, отливая чернилами, воздухоплавательные жуки, раскаленные. Их становится все больше и больше, темных тотемов, и вот тогда, в настоящем ужасе быть погребенным заживо, мы открываем огонь. В котором, быть может, они действительно узнают нечто лучшее, наконец.
ПИСЬМО
И «я» в моем теплом теле знает: он разом хочет и умереть и быть. И это хотение так захлестывает, так приводит его, что он проваливается по всем статьям, как если бы провал действительно был, был тем, чего он безусловно желал, как желают, как лелеют жало пустого сна; наконец, как если бы такое проваливание, под стать медленному удовольствию падать отпущенным, означало круговую поруку, в которой некто еще может за него поручиться: его не убудет. Не когда, а куда умрешь, говорят ему. То есть, не умереть к бытию, что было бы ослеплением, простой инверсией просветления бытия к смерти, но схватиться с велеречивым спазмом за тень листа, за поверхность присутствия. Он утруждает себя в ручном труде, заблуждением. Ведь как раз таки письмо и настаивает на отсутствии в настоящем уст, ответственных произнести «я» нераздельно, слитно, оно, это «я», схлопывается в корешок книги, как во тьму рукава, готового выпростать из своих фиктивных глубин трещетку китайского веера, где один и тот же подернутый странной дымкой пейзаж разбит на неуловимо различающиеся фрагменты. Расщепление письмом стирает ненасытную субъективность, и не в силу наносимого ей увечья или распыления монологической установки, а по причине вхождения в интимную близость с собственной смертью. Каковая не отдается здесь ни малейшим эхом. Она есть причинение ничто, неприемлемый дар такого беспамятства, которое позволяет, не приближаясь, приблизиться к точке, где больше уже невозможно мочь, невозможно превозмочь и схватить и, следовательно, помыслить. Простите ему. Тогда, и только тогда, когда отнимается и эта последняя власть, когда вся тайна мира оказывается заключенной в простое вот, не способное даже взывать к окоченевшим зрачкам, в коих шелушится, продолжая мерещиться, слово Бог, тогда начинает простираться стирание. Бесследное и окончательное, поверх «я», поверх книги; в его присном присутствии. Медленный яд. Письмо, стало быть, и есть то, что неустанно пробуждает к забвению.
ОБРАТНАЯ ВЕРСИЯ
Кириллу Шувалову
Я бы рискнул все-таки назвать это скульптурой. В том смысле, что единственное число – по сути единственное, что еще способно придать цельность апофеозу частиц. Возможно, только видимость цельности, но о видимости – и ее пределах – и идет речь. В отличие от множественного («скульптуры»), каковое здесь очевидно не требует преломленного в слове доказательства. Например. Я не представляю себе, как эти осколочные задымленные частицы, будучи с другой стороны своего рода сыпью, выступившей на теле нашего (бессознательного) представления о скульптуре, о том, какой она «должна быть», собираются преломлять свет в помещении галереи, месте, которому по-прежнему надлежит вмещать искусство как ни в чем не бывало, как будто оно ровным счетом не затронуто тем, что сотрясает художника. Преломляют ли они свет вообще? Их стускленность словно бы говорит о том, что если и преломляют, то тот, который приближается к нам со скоростью тьмы. В чем прелесть их ублюдочных форм? Сказать, что искусство в них умаляется – вплоть до ничтожествования, ничтожествования, какое влачат на умозрительных помойках ума целлофановые обертки, целый бомжатник целлофановых оберток из-под оприходованных сигаретных пачек у тебя на столе, – значит ничего не сказать. Потому что искусство, ты скажешь, умаляется вот уже энное количество лет, оно становится мальчик-с-пальчик, доходяга, проходящий, втянув спичечную головку в хливкие плечики, в пещеру Ласко, в верблюжье ушко, в царствие небесное вечных форм. Иногда я сплю и вижу, как лежу культурным пластом: бок о бок с завшивленным стариком, который живет у меня на лестнице, промышляя картонными коробками, благо продуктовый магазин здесь же. В петлице того, что некогда называлось пальто, цветет харкотина, он денди, он знаком с мусорным ветром, его принимают в салоне вторсырья на вашей бывшей Гороховой в специально отведенные для этого дневные часы. Отгадай, зачем я это пишу? Допустим. Или представим себе, что первовзрыв был, что атомная бомба и впрямь взорвалась в поэме Парменида, как утверждает один сумасшедший немец, большой поклонник античности, хотя, я знаю, это с трудом умещается в голове. И тогда то, что мы в простоте душевной принимаем за то да се, за цикл там чего-то такого, есть лишь настигающий нас период полураспада, ударная волна, которую мы принимаем на грудь. И – счастливы, потому что это, оказывается, почти не больно.
ЗА РОЗУ И ГОРТЕНЗИЮ В КАБИНЕ РОЛС-РОЙСА
Наталье Першиной-Якиманской
Я видел, и что с того, скажешь ты, работу червей. В «Кунсткамере», но не в Китайском Павильоне (курятся ритуальные палочки, зеленый дракон изрыгает пламя), а там, где за ветхим витринным стеклом истлевает время. Белые, кольчатые, тугие, с крохотной черной начинкой вместо башки. Их разводят. Как фотографии (там же), на которых они – личинки, секретирующие Великий шелковый путь. Так тебе снится ангелус нуво, от него першит в зимнем горле, проваливается Ямская в ночь; и если бы ты писала, а не расписывала холсты, твои героини примеривали бы кисловатый стальной вкус револьверного дула во рту или холостили бы гермафродитов. Мы живы трупным ядом покойных культур, спасибо и на том, но так подмывает подчас оскорбить красоту, оставить пылать среди приснопамятных культов свой нешуточный одинокий порок. А что же Роза? Мне тоже хочется рассказать тебе один сон. Подобие траурного кортежа. На какое-то мгновение дверца приоткрылась, кусок ткани завернулся, являя венецейскую бауту, и мой взгляд, заглотив наживку, стал наматываться на проволочный каркас, обволакивая его, как шелк обволакивает пружину скелетообразного существа: можно было уже разглядеть зачатки крыл, лапок и хоботка. Падая замертво, я успел все же бросить красную розу к ее ногам, обутым в первоклассную дрожь.
ЧУДО
Я должен создать Систему, либо быть порабощенным Другим, – говорит Уильям Блэйк в поэме «Иерусалим». Ставка здесь само спасение, причем спасение посредством Системы; только (поэтическая) Система может спасти его автономию, его самостоятельность, его самость. Чьи границы, к слову, так никогда и не будут проведены (он будет погребен на средства фонда общественного призрения в безымянной могиле для нищих). Создать Систему: императив и пароль, пароль и императив. Так Другой заказывает нам наше желание, нашу речь, то есть самих себя. Не отсюда ли и паника Уильяма Блэйка, поэта? И паника Киркегора, частного мыслителя, перед лицом всеобщего, необходимости, чья логика порабощает его, лишает дара речи, затыкает рот. Вот что такое насилие. Когда отнимается язык, тогда не прекословят, вы теряетесь, теряете самообладание, проглатываете язык. Если он, конечно, у вас один. И тогда посещает такое чувство, что насилие – не от мира сего. Что Господь Сил требует от вас невозможного: принести в жертву сына своего, любимого своего. (Знай он иврит, пишет Киргкегор, он, наверное, с легкостью понял бы Авраама; а так, без иврита, он не в состоянии его понять.) И вы берете слово насилие в голову, вы берете его в рот, даже глубже, и вы проводите с ним ночь, на лестнице, где вас никто не услышит, – и уходите оплодотворенным. Проглотить это непорочное зачатие и будет залогом, вашим первым вкладом в чудесное спасение, в чудо, какого ни в каком смысле не может быть, потому что не может быть никогда, потому что чудо противно смыслу и разуму, потому что чудо, по определению, это насилие над разумом.
ПЕРЕВОД
Вначале был перевод. Переводил ли он некий «чистый» пра-опыт или пра-слово на уже имеющийся в наличии готовый язык, и если да, то какие изменения по ходу этой операции претерпел «божественный глагол»? А глагол Другого, какие искажения претерпевает этот последний в акте понимания (истолкования), каковой неотделим от перевода с языка этого Другого на «мой»? Психоаналитик переводит язык сновидения на язык «теоретической фикции», психосоматики – на язык симптомов и так далее. Крик ребенка мы переводим как требование, запрос или нехватку. Желание? Прежде всего, желание (желанность) перевода. Разумеется, существуют привилегированные и недоязыки. Культура в целом есть продукт перевода, как в случае Кирилла и Мефодия, создавших, фактически, новый – церковнославянский – язык в процессе перевода греческой Библии. Перевод перевода. К слову, на каком языке разговаривали Понтий Пилат и Иисус, Понтий Пилат и первосвященники: арамейском, латинском, греческом, древнееврейском? Был ли между ними посредник-толмач? Никакой непосредственности. Хайдеггер, читающий Гёльдерлина. Noli me tangere. Речь бесноватой, лепет ребенка, тотальные поставки североамериканских индейцев, шаманская практика, оргазм: все это подлежит переводу. И все это сопротивляется переводу, как сопротивляется переводу поэзия, в то же самое время используя перевод. Так как же все-таки (по-русски) вы переведете Dasein?