Без корней
21.03.2005 Нора Яворская. Эссе
Один из исследователей социологии личности, не помню точно, кто именно, высказал мнение, что люди неопределенной национальности, “пограничные”, как правило, эмоционально неустойчивы, чаще подвержены стрессу и даже суициду. Но, с другой стороны, известнейший востоковед писал, что у человека столько душ, сколько языков он знает. Думаю, оба они, каждый по-своему, правы.
Получая в год совершеннолетия паспорт, я попросила в графе “национальность” поставить латышка, – в память расстрелянного в 1938 году отца Роберта Яковлевича Крусткална. Но могла бы с тем же основанием написать и эстонка, – по матери Марии Юльевне, урожденной Матсон. Я – человек неопределенной, “пограничной” национальности, я не имею своего народа, мало того, не имею родного города, т. е. места, где находятся мои корни. У отца корни есть – неподалеку от Риги на крестьянском хуторе Гобас. У матери тоже есть – в пятидесяти километрах от Пскова, вблизи станции Красные Струги, где у дедушки был хутор возле русской деревни Подложье. В том краю жило много эстонцев-переселенцев. У дедушки с бабушкой было десятеро детей (шесть дочерей и четыре сына), десять десятин земли, четыре коровы, одна лошадь и еще разный мелкий скот. Семья была работящая, подраставшие дети помогали родителям, в доме был достаток. Все сыновья вырастали “с руками”, дочери – рукодельницами: пряли, ткали, вязали, вышивали, – все с эстонским рисунком, знали и тонкую работу, к примеру филейную вышивку. Учились играть на пианино, – в зальце стоял инструмент. Дедушка знал немецкий язык, выписывал на немецком газету. Он был родом из Вильянди, из несколько онемеченной эстонской семьи. Когда в гости приезжали его братья или сестры, детям полагалось называть их не “onu” и “tädi”, а – “Onkel” и “Tante”. К бабушке дедушкины родственники относились несколько свысока, немецкого она не знала и происходила из бедной крестьянской семьи откуда-то из-под Пярну. Зато бабушка говорила на более правильном эстонском языке, который был ближе к литературному, а в дедушкиной речи то и дело встречались слова из южно-эстонского диалекта. К примеру, вместо “nuga” он говорил “väits”, вместо “laps” – “latse”, вместо “üks” – “üits”.
Среди переселенцев шла своя жизнь. Существовали эстонская школа-семилетка, эстонский хор, в котором принимали участие и моя мама с сестрами. Очевидно, за неимением лютеранской церкви, время от времени местные эстонцы собирались у кого-нибудь дома, пели церковные песни, возможно, и совершали богослужения. Присутствовал ли при этом лютеранский священник, не могу сказать. Помню только, что часто сходились и на хуторе у дедушки, вернее у бабушки, и иногда, не знаю почему, отправлялись куда-нибудь в лес и там пели песни. Вообще семья была очень поющая, – по вечерам частенько все вместе садились у огонька и пели. Многие строчки из песен запомнились мне с детства, к примеру, такие, как “Kas emasüdant tunned sa” или “Miks sa nutad lillekene”… Впоследствии я не только узнала авторов этих строчек, но некоторые из них мне пришлось даже переводить на русский язык.
Большой певуньей была бабушка. Она очень рано вставала, всегда в три часа ночи (или утра, как хотите), садилась за прялку и потихоньку, чтобы не разбудить домочадцев, пела. Она разбиралась в травах и была неплохим домашним лекарем. Когда в деревне при эпидемиях дифтерита, скарлатины, кори вымирали дети, в некоторых семьях полностью, она умудрялась своих уберечь. Из одиннадцати рожденных ею детей умерла лишь одна девочка. К бабушке часто приходили за помощью женщины из русской деревни, некоторые со страшными язвами на ногах. Бабушка лечила их ваннами, примочками, компрессами из разных трав, которые она сама собирала и сушила. Женщины не знали, как ее благодарить… Впрочем, это не помешало им в 1929 году, когда дедушку раскулачивали, растащить имущество хутора – все эти любовно связанные рукавички и носки, тщательно вышитые полотенца и покрывала, подушки и платки, ложки и плошки…
Вначале с дедушкиного хутора увели лошадь и коров… Мама рассказывала мне, что в семье особенно оплакивали лошадку – молоденькую, ухоженную, самими выращенную. Через некоторое время кто-то случайно увидел, как на дороге какой-то мужик бьет ее, истощенную до костлявости, дубиной… Потом пришли за мелким скотом, потом растащили имущество, потом дедушку посадили в тюрьму, а всех находившихся в то время на хуторе, включая девятилетнюю внучку Марту, которая была прислана родителями к дедушке с бабушкой на лето, загнали в теплушку, чтобы увезти неизвестно куда. Родственники рассказывали мне, что бабушку среди какого-то поля выпихнули из теплушки, как непригодную для использования на тяжелых работах, и она пошла через это поле почему-то с чайником в руках, а дети ее и внучка остались взаперти. Дедушку через три месяца из тюрьмы выпустили. После статьи Сталина “Головокружение от успехов” его признали не кулаком, а середняком, т.к. семья у него была большая, все сами работали и наемной силой не пользовались. Он отыскал бабушку у кого-то из родни, где они вдвоем и остались на какое-то время жить. На свой разоренный хутор не вернулись, и он вскоре, кем-то подожженный, сгорел. Лет двенадцать тому назад мы с мужем разыскали место, где он находился, – среди буйно разросшихся крапивы и чертополоха едва просматривались остатки каменного фундамента…
Те, кого увезли в теплушке, оказались на Севере, на строительстве Хибиногорска. Им повезло, было летнее время, может быть, потому они и уцелели. Зимой высланных сюда людей выгружали прямо на снег. Жили в палатках и сами строили себе бараки. Все маленькие дети, говорят, умерли в первый же месяц… Мою двоюродную сестренку, девятилетнюю Марту, ее родители сумели вернуть, а другие, все мои дяди и тети провели в ссылке десять лет.
Эстонцам-переселенцам через какое-то время запретили проживать ближе, чем в ста километрах от границы с Эстонией, и бабушке с дедушкой пришлось покинуть насиженное место. Они перебрались на 19-й железнодорожный разъезд неподалеку от станции Бабаево, где и умерли в первую военную зиму. Вначале бабушка – от водянки, а потом и дедушка – от голода. Его не смог спасти даже любимый и верный шпиц Пушок, которого пришлось съесть… Могилки стариков затерялись на запущенном деревенском кладбище…
Родители мои поженились в Пскове, там поначалу и жили. Там же появился на свет мой старший братишка Рихард. Но когда мать была беременна мною, отца послали в командировку в город Порхов, где я и родилась 22 марта 1925 года. В месячном возрасте меня увезли обратно в Псков. Там прошло мое раннее детство, лет до 4-5-ти. Отца часто по службе, как тогда говорилось, перебрасывали с места на место, так что девочкой я пожила во многих городах и городишках: Опочке, Красном, Острове, Боровичах, Череповце. Однако ни один из этих городов не стал мне родным, – не успевала наша семья привыкнуть к одному, как приходилось переезжать в другой. Дольше всего я прожила в Череповце, училась с 4-го по 10-й класс. Но с этим городом связаны слишком тяжелые воспоминания, чтобы считать его родным гнездом, – там в феврале 1938 года арестовали и вскоре расстреляли отца. Меня дрожь берет при мысли, что могу на его улицах встретить палачей, которые пытали отца, или их потомков… После школы я закончила в 1947 г. Московский институт культуры, вышла замуж за полуполяка-полурусского В.Г. Яворского, отец которого также был расстрелян в 1938 году, и с тех пор живу в теперешнем Санкт-Петербурге. Конечно, я привыкла к этому сумрачному городу, но не вросла в него по-настоящему, может быть, поэтому и стихов о нем не писала.
У меня в жизни был период, когда я искала свой народ. Одна из моих коллег-писательниц только плечами пожимала: “Зачем тебе это надо?! Живешь и живи!” Действительно, зачем?
Никогда не забуду, – когда я училась то ли в третьем, то ли в четвертом классе, учительница произвела опрос, кто какой национальности. Ей это понадобилось для какого-то отчета. Когда очередь дошла до меня, я ответила: “Не знаю”. – “Как это ты, уже большая девочка, и не знаешь такой простой вещи?!” – “Не знаю”, – стояла я на своем, – “папа – латыш, а мама – эстонка”. – ” Ну и что же, выбери себе что-нибудь из двух. У человека должна быть одна национальность”. – “Я не знаю, что выбрать”, – отвечала я уже со слезами на глазах. – ” Ну хорошо. После школы спросишь у мамы и завтра мне скажешь”. Дома я задала маме этот трудный вопрос. Она ответила мне: “Скажи учительнице, что сама хочешь”. – “Я не знаю, что хотеть!” – “Ну ладно, скажи – латышка”. – “ Как же я скажу – латышка, если ты – эстонка?!” – ”Тогда скажи – эстонка”. – “Но ведь папа латыш!” – Мама в конце концов махнула рукой, а я разревелась. На следующий день учительница обратилась ко мне все с тем же вопросом. – ”Не знаю”, – снова ответила я. – “Опять не знаешь? Ты же должна была спросить у мамы! Что она сказала?” – “Мама тоже не знает!”… – Дело кончилось моими слезами. Учительница также махнула на меня рукой и решила этот вопрос сама. Что она написала в отчете, осталось для меня тайной.
Думается, мое страстное желание обрести свой народ, свою национальность возникло не на пустом месте. Думается, тому было две причины. Во-первых, в государстве, которое разорило, растоптало мамино родовое гнездо и уничтожило моего отца, я чувствовала себя гадким утенком, а, во-вторых, тут не обошлось без влияния бабушки-эстонки, которой все чаще мерещился
“…край родной за дорожною пылью!..
Там и смерть, ей казалось, легка,
там над киркой, как ангела крылья,
в тихий полдень стоят облака…
Бабка, словно святыню, хранила
в доме
жизни эстонской уклад
и читать по-эстонски учила
приезжавших на лето внучат.
И взывала, отчаявшись, к богу:
– Жажду, боже, мою утоли!
Пусть хоть внуки, как вырастут, смогут
до эстонской добраться земли!”
Так писала я много позже об этой великой труженице и великой печальнице о земле своей Родины.
Маленькими, мы с братишкой Рихардом каждое лето проводили на тогда еще не разоренном дедушкином хуторе. Домашним языком там был эстонский. Вначале мы только понимали взрослых, а сами обращались к ним по-русски. Но однажды нас на недельку отвезли погостить на дальний хутор. Тамошние дети слова русского не знали. Играя с ними, мы с братишкой за неделю “разговорились” и вернулись к бабушке с дедушкой уже не только понимающими, но и говорящими по-эстонски.
Мать, хотя и родилась на русской земле, тоже тосковала по Эстонии, и тоже, как и бабушка, передала эту тоску мне, так что я как бы третье поколение тоскующих. Позже я написала в стихотворении “В детстве”:
“…В нашей комнатке, тихой и тесной,
на колени меня посадив,
мать мне пела вполголоса песню,
по-эстонски, на грустный мотив.
О стране, где сверкают слезою
брызги моря на спинах камней,
словно тихо делилась со мною
сокровенною болью своей.
Становилась в минуты такие
мне особенно близкою мать.
И, слова повторяя простые,
начинала я ей подпевать…”
Трое из шести бабушкиных и дедушкиных дочерей – Августа, Мария (моя мама) и самая младшая Хильда – вышли замуж, остальные остались старыми девами. Анна испугалась тягот замужней женщины, побывавшая в ссылке Эмилия не захотела иметь семью в обстановке вечного страха за близких, Елизавета – просто по природной застенчивости. Она избегала общества, на людях терялась и в силу такого характера превратилась в приживалку. Жила то у одних, то у других родственников, нянчила и обстирывала племянников. Когда родилась я, тетя Лиза поселилась в нашей семье, помогала маме поднимать двоих малышей и жила с нами до ареста моего отца. Мама полтора года не могла устроиться ни на какую работу, жить стало не на что. Старшего брата Рихарда взяла к себе в Ленинград мамина сестра Анна. Тетя Лиза уехала на 19-й железнодорожный разъезд, – к бабушке с дедушкой и живущей с ними тете Миле (Эмилии), – старикам стало трудно без поддержки, тем более, что у них было маленькое хозяйство и корова. Пенсии ни у кого из четырех не было, жили тем, что давали огород и скотина. Иногда приходили и денежные переводы от живущих далеко сыновей и дочерей. Бабушка моя очень любила животных, где бы она ни оказывалась, возле нее немедленно начинали плодиться козы, овцы, свиньи, куры. Как-то приехавший навестить родителей дядя Александр предостерег ее: “Смотри, мать, как бы вас снова не раскулачили!”…
Когда тетя Лиза еще жила с нами, они с мамой разговаривали то по-эстонски, то по-русски. Я частенько смеялась над их русским языком, – они испытывали большие затруднения с родом, ведь в эстонском понятие рода отсутствует. Бывало, тетя Лиза скажет: “Он только что к нам заходил.” – “Кто?” – спрашивала я, предвкушая развлечение. – “Соседка Клавдия”, – отвечала тетя Лиза. Самовар для нее был “она”, елка – “он” и т.д. Конечно, иногда она “попадала и в точку”, но бессистемно. Мама владела русским языком лучше тети Лизы, но обе они то и дело ставили ударения в словах как попало.
Эстонский язык, на котором говорили мои родственники, был вывезен из Эстонии еще в середине позапрошлого, т.е. девятнадцатого века и был языком как бы застывшим, законсервированным, – он не имел возможности развиваться, разве что за счет привнесения искаженных русских слов. Он оставался лишь разговорным языком, ведь и книги на нем были недоступны. Когда я стала переводить с эстонского и мне встречалось незнакомое слово, мать как правило восклицала: “Первый раз слышу! И откуда ты такие слова берешь?” Так что, помочь мне она не могла, приходилось рыскать по словарям или писать автору эстонского текста. Многие даже бытовые слова нашего тогдашнего обихода не совпадали с принятыми в Эстонии. Простыню называли не “voodilina”, а “palakas”, юбку – не “seelik”, а “undruk” и т.д. Так что мой “старый” эстонский язык отличался от нового, не говоря уже о том, что разговаривала я с акцентом. И для меня было естественным написать в одном из стихотворений:
“…Дай, послушать язык твой, эстонка,
так, как слушают музыку люди”.
Помнится, случился у меня казус с одним самым что ни на есть простым словечком “sussid”(шлепанцы), которого ни в мамином словарном запасе, ни в словарях не оказалось. Пришлось взывать к помощи автора. Вообще я часто испытывала затруднения именно с широко распространенными в каждодневном обиходе эстонцев словами, – ведь я никогда не жила в Эстонии. Однако, был случай, когда коренному жителю Эстонии пришлось краснеть передо мной. Это случилось в 1956 году, в дни подготовки к декаде эстонского искусства и литературы в Москве. По просьбе эстонского народного писателя Рудольфа Сирге мне поручили отредактировать перевод на русский язык его знаменитого романа “Земля и народ”. Надо было успеть к декаде, поэтому я работала над текстом, сидя в гостинице Палас. Роман был объемный, почти 35 авторских листов, и Сирге раз в неделю заезжал справиться, нет ли у меня затруднений, не нужна ли авторская помощь. Затруднения, разумеется, были, – роман сложный, с огромным количеством реалий и политически очень острый, особенно для того времени. Как-то, разрешив все вопросы, Сирге пригласил меня с ним пообедать. За столик к нам подсел какой-то его знакомый, из искусствоведов. У них завязался оживленный разговор на темы для меня далекие. Я молча сидела и слушала, но спустя некоторое время не выдержала и сказала искусствоведу: “Что же это вы позволяете себе так некрасиво выражаться при даме!” Он осекся, покраснел и спросил с удивлением: “А разве вы понимаете!?” Он был уверен, что я выучила эстонский язык по учебникам. А я его вообще не учила, просто усвоила в детстве, и дедушка мой, хоть и читал газету на немецком, распрекрасно умел ругаться по-эстонски. Ведь он был крестьянином. Так что т а к о й язык я понимала, о чем и сказала искусствоведу. Он очень извинялся…
Когда Эстонию и Латвию присоединили к Советскому Союзу, для меня это был праздник: наконец-то я смогу увидеть родину отца и познакомиться с народом матери! Позже я поняла, как эгоистична была моя радость. Именно позже, когда разобралась в обстановке, а вначале было только ликование. Где-то в конце сороковых годов у меня состоялась короткая по времени поездка в Эстонию, но это было “шапочное знакомство”. Ближе я познакомилась с нею, когда занялась переводами с эстонского. Переводы прозы давались мне без особого труда, вероятно потому, что язык художественных произведений основан на разговорном. С поэзией было труднее. Правда, таких поэтов, как Койдула, упрощенный язык стихотворений которой весь из девятнадцатого века, я прекрасно понимала без словаря.
Оказалось, что в ленинградском Союзе писателей эстонский язык знала я одна. Прозу не переводил никто, а стихи – многие поэты, но по подстрочнику. Поэтому я и перевела немало эстонских авторов. Писательский стаж у меня с 1952 года, в Союз писателей была принята в 1963 году на секцию поэзии, после того как вдобавок к шести переводным книгам я опубликовала сборник своих стихов. В общей сложности за прошедшие годы мною изданы десять книг оригинальных стихотворений и около сорока – переводных.
В Эстонию я устремилась с распахнутой душой и ликующим сердцем, как устремляются в материнские объятия. Писательская общественность Эстонии приняла меня очень хорошо, невзирая на мою житейскую и литературную “необстрелянность” и несовершенный, со своеобразным акцентом эстонский язык. Мне говорили, что у русских акцент обычно другой, а у меня какой-то особенный, индивидуальный. Поначалу умилялись моему выговору, но позже, когда я “пообтесалась” и стала разговаривать правильнее, умиление это прошло. Интересно, что приезжая в Эстонию, я первые несколько дней говорила по-эстонски с более заметным акцентом, а возвращаясь домой в Ленинград опять же некоторое время говорила по-русски с акцентом эстонским. В самом начале моего переводческого пути руководители Таллинского Союза писателей сказали мне: “Вы для нас большая ценность”, и предложили переселиться в Эстонию. В то время мне это было бы очень выгодно, меня сразу приняли бы в Союз писателей и обеспечили квартирой. Но я уже разобралась в обстановке, знала, как эстонский обыватель относится к пришельцам из России, и не хотела, чтобы мои русскоязычные муж и сын испытывали на себе эту неприязнь, оказались в положении без вины виноватых. Ведь даже меня не раз и не два продавщицы магазина, уловив мой акцент и неумение правильно назвать какую-нибудь заколку или крупу, обрывали: “Если не умеете говорить по-эстонски, говорите по-русски!” Конечно, мне было неприятно, однако я слишком хорошо понимала, – нельзя обижаться на народ, перенесший по чужой вине столько горя… И не случайно я, уезжая из Рутья, где провела однажды осенние дни, написала в прощальном стихотворении, в котором сравнила долину реки с чашей:
“…Не мне ль протянула Рутья
вина золотого чашу?
За что же мне выпить, Рутья?
Я выпью за встречу нашу,
за море твое большое,
за счастье твое простое,
за то, чтобы не посмела
на землю твою вовеки
ступить нога человека,
в ком боль твоя не кипела,
в ком не найдут ответа
этой земли красоты,
тревоги ее и заботы,
в чьем сердце любви к ней нету!”
Иначе, чем писатели, отнеслись ко мне таллинские коллеги-переводчики с эстонского. Они во мне с самого начала увидели сильного конкурента. Переводившие прозу, как правило, знали язык, но сами не были писателями, а поэты опять же, как правило, не знали эстонского языка, пользовались подстрочниками. Я же сочетала в себе и знание языка, и поэта. К тому же я относилась к работе добросовестно, и мне вновь и вновь заказывали переводы, и прозаические, и поэтические. Желание коллег-переводчиков ущемить меня, как конкурента, я ощущала на протяжении всей своей творческой жизни… Не скажу, что это мне не мешало. В какой-то степени это меня даже отвратило от переводов, тем более, что, занимаясь этим, я наступала “на горло собственной песне”. Теперь мне уже исполнилось, 77 лет и я вряд ли смогу прибавить что-либо существенное к тому, что уже сделано мною. Да и граница затрудняет общение с Эстонией, которая осталась в сердце неизбывной болью. Не вышло у меня пустить там корни…
Так же не получилось это и в Латвии, на родине отца. Родня его после революции осталась за границей, и папе, пока он был жив, не с кем было разговаривать по-латышски, поэтому папиного языка я не знала, но сохранила адрес его родного хутора. И мы с мужем поехали в уже советскую Латвию искать родственников, переписку с которыми папе пришлось прервать, кажется, еще в 1928 году. Латышских бабушку и дедушку мы в живых не застали, а три папиных брата, мои дяди – Антс, Густав и Фриц – нашлись. И еще их взрослые дети, мои двоюродные братья и сестры – Велта, Янис, Феликс, Ирма, Дзинтра, Аусма, Агрис – с семьями. Теперь все дяди уже умерли…
Когда в 1989 году я смогла опубликовать пролежавший 25 лет в столе цикл стихов о трагической судьбе отца, ко мне из Риги с телевидения, приехал корреспондент и сделал часовую передачу о моих воспоминаниях и стихах об отце. Эту видеозапись трижды передавали в Риге по телевидению. После этого меня несколько раз приглашали в рижский музей латышских стрелков, где я читала свои стихи и рассказывала об отце. Меня называли там любимой поэтессой, а издательство собиралось выпустить в свет отцовский цикл отдельной книгой, но… с началом перестройки всё изменилось. Латышские стрелки были объявлены предателям, и я из дочери почитаемого человека превратилась и тут (мало мне было России!) в дочь врага народа. Я знаю, что отец дошел с боями в составе латышских стрелков только до Пскова, и бои были, в основном, против немцев, но кого это интересовало! Вообще судьба латышских стрелков трагична: в музее мне сказали, что в годы сталинских репрессий девять из каждых десяти были уничтожены. Теперь в Латвии уничтожили и память о них. Дважды убитые… Так что и тут мои корни оказались выдернутыми…
Как ни странно, тоской по Эстонии заразился и мой сын Вадим (уже четвертое поколение тоскующих), хотя никаких эстонских песен в детстве не слышал. Побывав в Южной Эстонии, в районе Меремяэ, он заболел желанием приобрести там хутор. Мало того, увлек и меня, – безумно захотелось хотя бы в конце жизни проводить летнее время на земле предков, и даже быть там похороненной – самое м о е место. Ведь этот край расположен на стыке Латвии, Эстонии и России. Я и кладбище себе присмотрела в поселке Мекси. И вот мы – я, мой муж и сын – взялись обживать, вернее восстанавливать заброшенный хутор Мутсу (в 3 км. от Меремяэ). Мы решились на это невероятно трудное дело, потому что он стоял на самом высоком месте, откуда открывался редкой красоты вид на всю округу, а в ночное время далеко-далеко чуть мерцали огни Пскова, города моего раннего детства, докуда было 72 км. Хутор был разграблен, завален битыми бутылками и пустыми консервными. банками – следы сборищ местных пьяниц… И началась наша страда – пятилетняя эпопея его восстановления. Многое надо было делать заново – от крыши, дверей, окон до электропроводки. Электричества тут никогда не было, провода тянули от соседнего хутора, для чего пришлось поставить шесть столбов. Построили сени, баньку, дровяник, окультурили участок, выкопали большой пруд. Пять теплых сезонов, по полгода, трудились не покладая рук. Основную часть работ делали сами, но конца им не было видно. Последние свои сбережения истратили на бревна, доски, цемент… В стране шла перестройка, мои литературные заработки кончились, нам с мужем пришлось жить на пенсию…
Местные хуторяне приняли нас очень радушно. Я вошла в тамошнее эстонское общество, словно нож в масло. Помогали соседи – кто семенами, кто молоком, кто работой. Помогали и мы соседям: сажать и копать картошку, убирать сено… Ходили друг к другу в гости. Нас приглашали на юбилеи, на костры в Яанов день… Помню, на второй лето нашего пребывания на хуторе продавщицы в магазине сказала мне: “Мы тут все присматривались, как эти ленинградцы себя поведут… Так что вас тут за своих приняли”. Слова, запавшие в душу. Я в свою очередь старалась, как могла, ответить на добро добром. Больше половины книг из своего собрания на эстонском языке привезла из Ленинграда и подарила двум местным библиотекам – в Меремяэ и в Вахтселийна.
Когда граница с Эстонией начала закрываться, стало чересчур хлопотно, а для нас и непомерно дорого ездить на хутор. Продать его не получалось, – в старые стены предстояло вложить еще много труда и денег, охотников заняться этим неблагодарным делом не находилось… Короче говоря, завели мы хутор в 1989 г., а осенью 1993 г. фактически забросили. Сын еще наведывался туда два-три раза, но радости ему это не принесло. Хотя за хутором присматривали жившие в полукилометре соседи – Анни и Хейно Лахе – его облюбовали воры. Хутор обворовывали также поэтапно, как мы его восстанавливали, – начали с хозяйственных мелочей, а закончили мебелью. Электропровода выдрали вместе с розетками. Раскурочили кухонную плиту, любовно сложенную местным печником Калевом Юууром…
Мне было безумно жаль наших трудов, потраченных впустую. Я уже готова была даже подарить хутор любому, кто того пожелает. Только бы там продолжалась затепленная нами жизнь. Невыносима было мысль, что он вновь всей округе на горе превратится в пристанище алкашей. “Уж лучше бы он сгорел”, – думала я. Слава богу, недавно нашлись люди, которые согласились купить его по эстонскому выражению “по цене бутерброда”… На душе у меня теперь покой, как бывает после похорон близкого, долго и тяжело умиравшего человека. Но по ночам, когда отступает дневная суета, перед глазами у меня встает залитый дневным солнцем хутор на холме – мой “воздушный замок”, и я благодарна судьбе, что какое- то время он был для меня пристанищем… Когда еще только начинала писать стихи, я сказала тоже начинающему поэту: “Тебе хорошо, ухватился за русскую березку – и стоишь на ногах. А на что мне, с моей биографией, опереться? Приходится искать опору в самой себе”. Теперь, на исходе жизни, я могу с полным основанием сказать, что мои корни – внутри меня самой, и это помогает мне выстоять.
Апрель 2002 года, г. Санкт-Петербург
(сборник \”Эстонцы на берегах Невы: судьбы и биографии\”, СПб 2002)